Так или иначе, ни единой весточки владельцы не прислали — ни из Польши, ни из какого другого лагеря, — и обратно они тоже не вернулись, ни в войну, ни в годы Ораниенбургского мира.
«Бельвю», как и «Гранд-отель», служил в ту пору домом отдыха или приютом смерти для раненых офицеров-фронтовиков, а вилла «Флора» — летней дачей какого-то партийного функционера, ну а потом Моор заняли русские пехотинцы и нашли этого функционера перед зеркалом в гардеробной, с простреленной головой; пистолет он зажал в кулаке мертвой хваткой — тот не выпал из окоченевших пальцев, даже когда солдаты завернули труп в перепачканный кровью ковер и вместе с дубовым венком и каким-то хромированным бюстом выбросили из окна.
Но и победители пробыли в этой вилле недолго. Сменяя друг друга, там квартировали разные оккупационные части, а когда они совсем ушли, в доме изредка ночевали беженцы из разбомбленных городов, потом изгнанники из Моравии и Бессарабии и, наконец, бродяги — пока майор Эллиот не запер разоренную виллу и не распорядился охранять ее впредь до выяснения судьбы пропавшего владельца.
Именно тогда моорский кузнец по приказу Эллиота навесил на взломанные ворота цепи и замки; выбитые окна заколотили досками, а парк обнесли колючей проволокой. Затем майор распорядился выпустить в усадьбе на волю двух псов, здоровенных ирландских овчарок, подаренных ему на счастье союзниками — одним из шотландских Хайлендских полков. Кобели подчистую сжирали все, что им кидали через проволочное заграждение военные патрули, набрасывались на любого непрошеного гостя и даже пытались выхватывать из воды карпов, которые лениво плавали в прудике с кувшинками. Когда до их владений иной раз долетал через озеро, из каменоломни, грохот взрывов, они настороженно замирали, упершись передними лапами в перила деревянных веранд, готовые к прыжку, свирепые, и выли, неотрывно глядя на Слепой берег. Вилла «Флора» стала неприступной.
В здешних глухих деревнях звали те времена собачьими годами : мясо, и мыло, и все предметы первой необходимости были и оставались в дефиците, ведь мирный план Стелламура даже от самой что ни на есть убогой общины требовал самообеспечения. У кого пашня или сад приносили урожай, у того было чем кормить семью, а глядишь, хватало и чтобы обменять на черном рынке курицу на сигареты и картофельный шнапс на батарейки. Так что в эти годы не только в разрушенных городах, но и во многих крестьянских усадьбах собака и та была лишним ртом.
Собак гнали со двора, бросали на произвол судьбы, или они сами убегали с голодухи, сбиваясь в лесах и горных долинах в злобные стаи, которые нападали даже на красную дичь, а бывало, и могилы времен войны раскапывали. Когда голод заставлял их выходить из лесных дебрей к казармам, Эллиот разрешал своим солдатам устраивать на них охоту и десятками отстреливать, но не допускал никаких расправ со стороны местных жителей, не имевших огнестрельного оружия, — силки, петли, капканы были под запретом. Ибо охота на собак, как вообще любая охота, была делом Армии! И Армия снисходительно относилась к тому, что иные из одичавших собак отыскивали лазейку в колючей ограде виллы «Флора» и либо обретали там убежище, подчинившись ирландским зверюгам, либо погибали от их клыков. Так в парке виллы мало-помалу собралась неукротимая стая, которая время от времени совершала набеги на деревушки и снова пряталась за колючей проволокой, пока однажды дождливым летом в Собачьем доме не водворился новый хозяин.
В те первые августовские дни, через девять лет после освобождения из барачного лагеря, вернулся на Моорское озеро фотограф Амбрас, узник № 4243, подневольный рабочий каменоломни. Мастер портрета и пейзажа, но без средств, без фотокамеры, без студии и темной комнаты, Амбрас откликнулся тогда на призыв Армии, которая подыскивала управляющего для вновь открытого в Мооре гранитного карьера.
Приезжего никто не узнал. Впрочем, и давнему товарищу по лагерю наверняка было бы трудновато признать в этом незнакомце тощую как скелет, жалкую фигуру, которая в день освобождения брела вдоль порванной электроограды к прачечному бараку. Амбрас был тогда слишком измучен, чтобы стоять в очереди, дожидаясь вычищенной куртки либо рубахи покойника, или хотя бы скинуть полосатую робу, и прямо под открытым небом впервые за много месяцев он устроил себе ванну — улегся в дымящуюся жижу неглубокой сточной канавы и стал смотреть на снежные облака. Глядя, как небо уползает в горы по террасам каменоломни, слушая далекие голоса, приказы, крики, внимая отдаленному рокоту моторов и шуму ветра в соснах и в опорах караульной вышки, он хотел только одного: лежать вот так, в этом желанном тепле, что обволакивало его, будто густое, вязкое молоко, — как вдруг двое могильщиков (моорские жители, которых танкисты силой заставили выполнять эту работу) подхватили его за руки и за ноги и швырнули на труповозку.
Я еще жив , прошептал Амбрас снежному небу, чувствуя за спиной что-то круглое, твердое, а на шее — волосы, холодную щетину, я еще жив , но не оторвал взгляда от гор и облаков.
Даже спустя девять лет в первом своем разговоре с майором Эллиотом уцелевший мог совершенно точно, в масштабе, изобразить на листке бумаги прачечную, крематорий, бункера, туннели и бараки моорского лагеря. В течение этого предварительного разговора его паспорт жертвы , черный от штемпелей и пометок, лежал открытый на письменном столе Эллиота рядом с водочной рюмкой. И хотя на все вопросы о лагерных годах Амбрас отвечал по видимости безразлично, иногда он вдруг запинался, хватал рюмку и, с минуту повертев ее в пальцах, делал глоток.
После полудня коменданта и чужака видели на пароходной пристани, они о чем-то разговаривали, оживленно при этом жестикулируя. Эллиот даже смеялся. Или это смеялся его спутник? Они ждали парома на Слепой берег, потом переправились на этом пыльном понтоне в каменоломню и вернулись только в сумерки, сидя в рулевой рубке паромщика и все еще разговаривая.
На следующей неделе на листовках и на доске объявлений в комендатуре под именем нового управляющего стояло предупреждение, что всякий бунт против этого управляющего будет караться столь же сурово, как нападение на самого Эллиота. Так имя Амбраса стало угрозой еще прежде, чем он отдал в каменоломне свои первые распоряжения.
Но бояться приезжего Моор начал лишь в тот вечер, когда он укротил собачью стаю виллы «Флора».
— Вилла?.. Собачий дом?
Конечно же, Эллиот недоверчиво переспросил, когда Амбрас захотел поселиться именно там, отказавшись и от комнаты в номерах у пароходной пристани, и от пустующих усадеб моорских эмигрантов. Но, в сущности, коменданту было все равно, кто защитит от мародеров имущество без вести пропавшего Гольдфарба. Поэтому он возражать не стал.
В тот же день, в час вечерней кормежки, Амбрас стоял перед запертыми на цепь воротами виллы. В одной руке он держал набрякший кровью холщовый мешок с костями и мясными обрезками из казармы, в другой — довольно толстый обрезок железной трубы. Стая уже поджидала его.
Вилла «Флора». Сколько раз в лагерные годы он видел ее как исчезающе маленькое светлое пятнышко на противоположном берегу. В иные вечера это пятнышко вдруг ярко взблескивало в лучах низкого солнца — невидимые окна, хлопавшие на сквозняке или уже закрытые на ночь, стремительной последовательностью вспышек света посылали через озеро отражение солнца.
Каждый раз, когда эти огни из другого мира ослепляли его, Амбрас, где бы он ни находился — между бараками, на лагерной дороге и даже под караульной вышкой возле камнедробилки, — на один миг, на краткий вздох переставал видеть и слышать свою нынешнюю преисподнюю и даже спустя много часов и дней после того, как сигналы гасли, представлял себе лица, новые и новые лица тех незнакомцев, которые там, на свободе растрачивали счастье жизни.
В вечности лагерных лет эти отблески света сделались в итоге единственным доказательством, что моорская каменоломня — еще не все и что за электрической оградой, наверно, по-прежнему существует другой мир, хотя, кажется, давно забывший о нем и ему подобных.