ГЛАВА 22

Начало конца

Он слышит свист зимородка и хриплое урчанье испуганного крапивника. А порой, когда случается задремать под болтовню деревенских ласточек и однообразные перепевы гаичек, будят его звонкие предостерегающие крики овсянки. Однако же он на обман не поддается: это скворцы, великие пересмешники, которые одинаково искусно передразнивают и дроздов, певчих и черных, и крик красной пустельги, и жалобу сыча, — и часто, как никогда за все эти годы, он слышит этой весной соловья, начинающего свои неистовые строфы меланхолическими переливами.

Он слушает птиц на рассвете, лежа без сна на постели в бильярдной или среди спящих собак на паркете большого салона. Теперь он часто ночует с собаками и каждый раз невольно улыбается, когда они во сне шевелят ушами в такт птичьему пению. А к нему тогда слетаются давние, знакомые имена птиц, будто спархивают из тех потерянных списков, которые он школьником вел в незаполненной отцовской книге для заказов: малая серебристая цапля, белая чайка, горная трясогузка, полевой лунь и лебедь-кликун... Но нынешней весной возвращаются не одни только имена, вернулась и способность, а главное, охота подражать птичьим голосам — подсвистывать, подпевать или просто по-особенному щелкать языком; иной раз выходило так похоже, что собаки недоуменно обнюхивали утонувшее в зарослях проволочное заграждение виллы «Флора»: куда же запропастились эти фазаны и куропатки?

Слух у него опять на удивление тонкий, как раньше, в первый год жизни, когда он, зачарованный голосами кур, парил в колыбели сквозь тьму. Порой он с закрытыми глазами сидит на веранде и треплет по загривку какую-нибудь собаку, чувствуя силу или слабость всякого животного в стае по одной только эластичности или ломкой сухости шерсти, и тогда ему мнится, будто слух, обоняние, кожа и кончики пальцев стремятся по-новому расшифровать мир как сочетание шершавых, потрескавшихся и гладких поверхностей, мучительных и умиротворяющих шумов и мелодий, ароматов и вони, прохладных, теплых, горячечно-жарких температур, дышащих и застывших форм бытия.

Он с трудом различает нежные, как дымка, включения в кристаллах, которые ему иной раз показывает Амбрас — подзывает к себе и подносит к глазам турмалин или нешлифованный изумруд. Но если Собачий Король дает ему свой экспонат в руки и камень согревается у него в ладони, он словно бы чувствует не только тончайшие вростки, но и само преломление света. Даже когда дефект зрения затемняет ему трепетные, парящие сады внутри камней, он все равно знает, о чем с таким воодушевлением говорит Амбрас. Тогда он кивает, может быть, и чаще, чем требуется, чтобы отвести от своих глаз всякое подозрение. Да, конечно, разумеется , он видит, он все видит, что ему показывает Амбрас. И однако же — эту тайну Телохранитель бережет так, будто дело идет не только о его пребывании в Собачьем доме, но о его жизни, — он погружается во тьму.

Ведь такую, как у него сейчас, остроту слуха и чуткость пальцев, думает он, человек приобретает, лишь когда слепнет. А с тех пор как он похоронил кузнечиху в яме черной и бездонной, как сама земная глубь, в его взгляде зияет не одна дыра, с которой он успел свыкнуться, а еще и вторая , будто отражение этой глиняной ямы!.. И порой у затененного края своего поля зрения он вроде бы уже видит, как наплывает кромешная тьма, все укрывающий, непроницаемый мрак.

Наутро после похорон, когда холодное солнце поднялось над горами, оплеснув моорский берег искристым сиянием, снег тотчас явил ему, что вторая дыра в его глазах не подлежит никакому сомнению. Он мог сколько угодно проверять на беспощадной белизне снежных полей свой прежде невредимый глаз — в то утро снег вновь и вновь являл ему два слепых пятна.

На следующей неделе, словно белизна тем самым исполнила свою задачу, зима сменилась оттепелью и растаяла в шумных дождях так рано и так быстро, как не случалось уже много лет. Горные склоны были испещрены белыми жилками ручьев, а в каменоломне с иных террас низвергались прозрачные вуали водопадов. Озеро затопило пароходную пристань и погрузочную платформу возле камнедробилки. Больше двух недель никаких работ на Слепом берегу не велось.

Но вот паводок сошел, подле камнедробилки снова обнажились отвалы и терриконы готового к отправке гранита — островки, которые мало-помалу слились в цепочку заиленных холмов, и тогда Собачий Король созвал у подножия Великой надписи общее собрание рабочих каменоломни и объявил пяти с лишним десяткам людей, что

с завтрашнего дня

на выемочных террасах будет трудиться треть нынешнего персонала. Остальные получат в конторе расчет и могут искать себе новую работу на свекловичных полях, на лесоповале или в айзенауских соляных копях. Верховное командование приказало сократить добычу гранита.

Амбрас не добавил к своей информации ни утешительных слов, ни совета; после этой лаконичнейшей из всех своих речей он просто резко отвернулся от собравшихся, свистом подозвал дога, махнул рукой паромщику, велел отвезти его в Моор, а уволенных и везунчиков оставил во власти потрясенного молчания.

Только когда Беринг, поневоле задержавшийся в каменоломне, вывесил на двери конторского барака поименный список уволенных, раздались возгласы негодования. Телохранитель с трудом противостоял неожиданно яростному напору: Кто составлял список? Кто определил имена? Какая сволочь включила меня в этот список?

Беринг отталкивал рассвирепевших людей, норовящих сорвать список с двери, и сам разозлился на Амбраса, который был уже далеко от берега, недостижимая фигура на камневозном понтоне. Почему Собачий Король бросил его одного в этой суматохе?

Хотя Телохранитель грозно стоял у двери барака и все видели у него за поясом пистолет, рабочие не отступали. Лишь когда рядом с Берингом появился мастер-взрывник, поднял повыше над головами мегафон и начал громко выкликать фамилии уволенных и раздавать конверты с деньгами, страсти на несколько минут как будто бы поутихли.

— Вы же видели, что все к тому идет! — крикнул в мегафон мастер. — С прошлой осени сидим на этих камнях, и никто их не покупает.

Беринг видел: некоторые из рабочих подобрали камни и зажали в кулаке — вооружились. Вот болваны! Неужто вправду не заметили, что уже который месяц с каждым днем росли не только вскрышные отвалы? Вдоль рельсов, по которым вагонетки катились от выемочных террас к погрузочной платформе, возле устьев штолен и вокруг ям с водой — повсюду высились терриконы, валы и кучи породы. У подножия Каменного Моря словно воздвигались новые горы, бастион, за которым постепенно исчезали транспортеры и воронки камнедробилки и даже нижняя строка Великой надписи: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В МООР.

Но эти горы породы были всего-навсего знаком того, что моорская каменоломня иссякла . С каждым выгрызенным из скал кубометром темно-зеленый гранит становился все более хрупким, его пронизывали трещиноватые жилы, бегущие так же путано и бессистемно, как линии действия тектонических сил, которые в доисторических катаклизмах сбросили эту коренную породу, а затем в ходе эпох выдавили ее к поверхности сквозь мягкие линзы известняков Каменного Моря.

Там, где в лучшие времена, отпалив шпуры, откалывали, резали и обрабатывали огромные блоки, теперь из-под кайла, канатной пилы и бура сыпались на вскрышные террасы только большие и малые обломки, мусор, который, пройдя через камнедробилку, кое-как годился лишь на то, чтобы засыпать выбоины на проселках и горных дорогах да возводить дамбы на болотистых прибрежных лугах.

На равнине же требовались блоки — да-да, блоки! — глыбы, из которых можно ваять памятники жертвам войны и все новые статуи мироносца и его генералов. На равнине требовались каменные столпы для колоннад поминальных домов и плиты для мемориальных досок, огромные, как створки ворот. А щебень? Щебня и булыжника там внизу и без того хватало. С гор возить незачем. Со времени первого снегопада минувшей зимы большегрузные армейские транспорты в приозерье не появлялись. Щебень и булыжник как лежали, так и лежат.