Едем!

Нет уж, сейчас Беринг не мог не остановиться. Подтолкнул отца. Гляди . Но старик слишком устал. Даже головы не поднял. Не слышал его.

Гляди . На всех экранах этой стены — их насчитывалось больше трех десятков — был праздничный город: все дома во флагах. Улицы и переулки украшены лампионами. Пагоды. Сады. Деревянные храмы. Потом — люди у конвейеров. Люди в огромных цехах. Фабрики. Порт — краны, элеваторы, маяк, военные корабли, волнорезы. Гребни прибоя.

Из целой батареи динамиков у края витрины тарахтел все тот же голос, что слышался из Лилиного транзистора; гремел над головами шумной публики, которая мало-помалу собиралась у витрины, привлеченная болтовней диктора и картинками.

Едем.

И вдруг праздничный город и порт исчезли под солнцем, которое взошло и тотчас опять утонуло в облачном столбе, утонуло в исполинском грибе, что стремительно вырастал из недр земли к небу, разодрал это небо и, казалось, вздымался уже в черноте космоса... Стена потемнела, а когда замерцала вновь, на ней возникло пылающее море, обугленное побережье: тлеющие пни деревьев — и никаких развалин, только фундаментные стены, фундаменты до самого горизонта. Черные руки кранов, отломанные лопасти ветряка, а может, турбины, металлическая статуя — не то божество, не то полководец, — оплавленная, растекшаяся, чуть не наполовину прекратившаяся в черную окалину. Людей нет. Нигде.

А потом, под аплодисменты зрителей возле витрины, которым эта картинка не иначе как была давно знакома, по корабельному трапу поднялся на борт маленький сутулый человек в черном фраке; окруженный военными в орденах, он сел за ломберный столик и что-то написал в какой-то книге. Публика улюлюкала. Потом сутулый человечек во фраке погас, и под звуки американского гимна еще раз вспыхнул свет Нагой — молния, обернувшаяся звездой, которая, стремительно разгораясь, превратилась в слепяще-белую новую и на максимуме блеска застыла в стоп-кадре.

Едем! Беринг еле-еле оторвался от этого света, который пронизал и осиял даже дыры в его взгляде. Как бывало в кузнице, он словно бы вперился в электрическую дугу сварочного аппарата, в ярчайшее, мучительное сверкание, и даже сквозь сомкнутые веки мог различить контуры какой-нибудь детали или собственной руки. Лишь когда образ взрывающегося солнца стал попросту фоном, кулисой для диктора в военной форме, читавшего новости на языке победителей, Беринг отвернулся, поискал глазами Лили и увидел ее далеко впереди, почти в самом конце улицы, перед освещенной аркой, над которой горел красный неоновый крест. Большой лазарет. Они были у цели.

Толпа возле витрины начала расходиться. Диктор зачитывал имена и цифры, в Бранде явно уже давно известные. Энергия бомбы в мегатоннах . Приблизительное число убитых. Количество домов, разлетевшихся в пыль. Температура обугленной земли... Совершенно ничего нового.

Один только он, направляясь к красному неоновому кресту и уже оставив позади мерцающую стену в витрине, пребывал в неведенье, но все же медленно, мало-помалу начал соображать, а когда лошадь в толчее чуть не налетела на продавца лотерейных билетов, наклонился к нему с седла и спросил про слепящий свет, и про город, и про имена, которые и выговорить-то сумел с большим трудом.

На... го... я? Лотерейщик не собирался тратить время на какого-то цыгана, скотника, конюха или как его там, да и вопросов его толком не понимал. Нагоя? Кто ж ее не знает? В какой дыре он намедни торчал? Или оглох напрочь? И ослеп? Бомба. Третьего дня. Император. Капитуляция!

Лотерейщик бросал незнайке на лошади обрывки устарелых новостей, вроде как лозунги, и захохотал, видя, что всадник все еще не понимает:

— Ты чего, с луны свалился? Мир, парень, мир! Они всех разбили. Это — мир с Японией. Они победили!

ГЛАВА 27

Болезнь Китахары

Волчья пора. В Мооре эти послеполуночные часы называли волчьей порой... Надо же, теперь — и вспомнить Моор.

Лили не было. Она спала где-то там, в этих домах. Лежала в темноте, за каким-то из этих окон. Одна. Или в объятиях незнакомца. Он не знает.

И отца не было. Отец лежал как бы похороненный под армейскими одеялами в начале длинного ряда стальных коек, в одном из бараков Большого лазарета. Это он знает. Сам видел. Сам оставил старика в огромной пустой палате. Под этими одеялами.

А мул? Лошадь? Лили и лошадь забрала с собой. Где она, эта лошадь, которая несла его через Каменное Море на равнину и согревала своим большим телом? В конюшне? В сарае? Есть ли в Бранде вообще конюшни, при таком-то количестве машин?

Уже далеко за полночь, среди праздника, в суматошной толпе, которая толкала его, и увлекала за собой, и успокоилась лишь к утру, Беринг сообразил, что остался в одиночестве. Он куда-то плыл в толчее, допивал из кем-то забытых стаканов шнапс и холодный пунш, доедал, опережая бродячих собак, мясо с картонных тарелок, сидел среди пьяных на откидном стуле у импровизированной эстрады, ненадолго заснул сидя, резко проснулся, и опять плыл в людском потоке, и все время норовил держаться поближе к джипам, грузовикам и лимузинам, припаркованным прямо на улице, без охраны: машины, машины у каждого дома. Да, он был на равнине. Добрался-таки. Был в Бранде, поздней ночью, в окружении людей, голосов, света, музыки. Но — один.

Как называется то, что он чувствовал теперь, наконец достигнув цели? Тоска? В таком случае он тосковал теперь по черному берегу озера. По тишине в ночной вилле «Флора» и по горячим телам собак, которые так часто жались к нему в волчью пору. Амбрас, поди, сидит сейчас на веранде в своем плетеном кресле? Здесь ночь дышала мягким летним теплом. А там, наверху?

Порой праздник выплевывал его. Тогда он, как попрошайка, съежившись сидел возле фабричной проходной, старался расшифровать автобусное расписание в стеклянном убежище остановки, забредал из тупиков на задворки, с любопытством копался в мусорных баках, пока не распахивалось какое-нибудь окно и опасливый голос не гнал его прочь, на улицу, в сияние искусственного света.

У подъезда кинодворца , из вентиляционных шахт которого доносилась музыка и драматические голоса, он споткнулся от усталости, упал и, блаженно растянувшись на истоптанном газоне, подумал, что надо бы все же вернуться в Большой лазарет и воспользоваться любезностью вахтера, предложившего ему там ночлег.

Любой топчан в четвертом блоке. Любой. В четвертом блоке. Седьмой барак, четвертый блок. Он пока что пустует.

Вахтер, бывший горняк из Ляйса, передал пропуска в стеклянное окошко, похлопал Беринга по плечу и словоохотливо рассказал, как много лет назад удрал из Ляйса и устроился при Армии, а потом стал расспрашивать Беринга о Мооре и о каком-то рыбаке, которого тот не знал, и говорил не закрывая рта, сыпал вопросами и вскользь обронил, что четвертый блок предназначен для эвакуированных из Моора, ага, там-то моорских и разместят, когда Армия развернет в приозерье учебный полигон. Сержант — он сидел у письменного стола за стеклянной перегородкой проходной и поздоровался с Лили как с давней знакомой — поставил на их пропуска печать и в конце концов прицыкнул на говоруна, пролаяв приказ, который Беринг понял как заткни пасть .

Четвертый блок . Нет, в эти пустые бараки его не загонит даже самая неимоверная усталость. Он что, бродяга, который поневоле выпрашивает у Армии одеяло да тарелку супа? Остатки водки из картонных стаканчиков согревали его. И пунш согревал. Он — телохранитель Собачьего Короля. Он — охранник человека, который наводит ужас на весь Моор; нет, он — причина этого ужаса.

— Не бойтесь. — Заплетающимся языком он изрек эту фразу из кузнечихиной Библии и нащупал спрятанный под курткой пистолет. Не бойтесь. Нет, до утра он в Большой лазарет точно не вернется. Четвертый блок. Он все ж таки на равнине. В сердце всей роскоши. Чего он забыл в каком-то лазарете? В казарме. Лучше уж спать на сырой траве, пропитанной разлитым пивом и вином, слушать голоса из черных шахт вентиляции и чувствовать, как тебя обнюхивают чужие собаки.