Шрам на ладони бельевщика вновь пульсирует жгучей болью, как рана тогда, давно.

Этот человек просто пошел дальше, котелок дребезжа скатился с платформы на рельсы, а в темном, полном криков вагоне от жажды умирала женщина.

Всю жизнь она любила носить крахмальные блузки, прикалывая к ним серебряную брошь, а теперь лежала на соломе в собственных испражнениях и уже не узнавала мужа, который сидел рядом на корточках и которому она говорила сударь , когда просила воды. Он не хотел показывать ей свою пустую, кровоточащую ладонь, только шептал в этот последний час, раз сто, а может, и больше: не покидай меня, не покидай.

Ну так куда его?

Куда эту сволочь?

На берег, куда же еще. К воде. Ничего не остается — только озеро. По мокрому снегу прибрежной лужайки они волокут отца к воде. Пустим на корм рыбам — и порядок, армия-то его вся вышла, и город тоже. За ними тянется широкий след и черные разводы. Кровь? Вот и причал яхт-клуба, длинные дощатые мостки, конец которых незримо тонет в ночи. Топают по настилу. Бросают отца вниз, во мрак.

Но лед в узкой бухте не ломается под его тяжестью; упав с двухметровой высоты, он неподвижно лежит на черной ледяной поверхности. Уровень озера по-зимнему низок.

Ишь ты, не желает кормить рыб! Ладно, пошли вниз. К нему. Но кое-кто из них теперь отстает, в том числе бельевщик. Он не был даже среди тех, кто сбросил отца на лед. Еще на пути через лужайку ненависть его вновь стала намного меньше боли, вместе с которой к нему возвращается другое лицо, ее лицо. И рядом с ее лицом для разбитой морды вот этого уже нет места. Он исчез. Лежит на льду.

А некоторые из товарищей бельевщика как раз теперь себя не помнят от ярости. Не отступаются. Жаждут довести дело до конца. Вот сволочь, не желает кормить рыб.

И тут они замечают старую вышку для прыжков в воду — она будто сию минуту выросла из-под земли, многорукое деревянное сооружение, с которого в полузабытые летние дни совершали головоломные прыжки: и с оборотом, и солдатиком, и винтом. Устремленный в ночь черный контур на фоне ясного звездного неба — виселица.

Позднее мать Лили так и не могла вспомнить, когда именно, в какую минуту разглядела своего мужа среди зыбкой пляски факелов, направлявшихся по льду бухты к вышке. С синей эмалированной кастрюлькой она стояла тогда под аркадами в очереди к полевой кухне и видела, как ватага не то хулиганов, не то вдрызг пьяных забулдыг потащила куда-то свою жертву; впрочем, это могла быть и грубая, жестокая забава. И вдруг кровь бешено застучала в виски: она узнала сперва шинель, потом фигуру. И, наверно, в этот же миг услышала свое имя. Лишь теперь, с запозданием, словно яростная ватага промчалась мимо быстрее любого крика, опережая время, лишь теперь тишина наполнилась стонами, хлопками ударов, шумом их мести, а она услышала крики отца. Он звал на помощь. Звал жену, по имени.

Но они уже добрались до вышки. Стоят на прочном льду. Кто принес с собой веревку? Откуда она взялась? Длинная, крепкая, она падает откуда-то сверху, из ночи, на лед и захлестывает ноги жертвы. А теперь тяни наверх! Вира! Вира помалу!

Кто эта фурия, которая вдруг поднимает крик у них за спиной и норовит протиснуться вперед? Она что, имеет к нему какое-то отношение? Ее просто оттирают назад. Стоят плотной стеной. Эта остервенелая баба ему не поможет. Выше тяни! В дни освобождения так же вот висели и другие из этих, и на виселицах похуже здешней. Когда-нибудь, пусть первый и единственный раз в жизни, эти черномундирники должны покраснеть, да-да, покраснеть! Если не от стыда, то хотя бы от крови, которая в последний, смертный, час бросается им в голову.

Отец качается надо льдом, руки его связаны за спиной. Качается в пустоте под градом тычков и ударов. Потом висит в ночи неподвижно. Роняющий капли лот.

Затем события приняли столь неожиданный оборот, что целостную картину впоследствии удавалось сложить лишь из многих, зачастую противоречивых, отрывочных свидетельств участников и просто очевидцев акта мести: слепяще-белый световой конус фар внезапно выхватил из мрака вышку, толпу вокруг и жертву. Бичом хлестнули по льду слова команды. Солдаты протопали по причалу и по винтовой лестнице на вышку. Прикладами и пинками разорвали кольцо бывших узников. Даже раза два-три пальнули для острастки в воздух. Потом зазубренный штык перерезал веревку, и отец снова упал на лед. Солдат, пытавшийся поймать его, не сумел удержать такую тяжесть.

Но это падение не спасло отца, оно было началом загадки, которую мать Лили в грядущие годы называла не иначе как отцова судьба . Отец, правда, был жив, и что-то невнятно бормотал, и о чем-то просил солдат, которые подхватили его, грязного, окровавленного, под руки и вместе с бельевщиком и несколькими его товарищами увезли на армейском грузовике... Но оттуда, куда был увезен в ту же ночь или в последующие дни, недели и месяцы, он так и не вернулся.

Столь же безуспешно, как прежде сквозь стену мстителей, мать пыталась в тот час пробиться к мужу сквозь заслон «избавителей». Солдаты снова и снова выкрикивали одни и те же непонятные слова и отталкивали ее. Она бежала за громыхающим по мерзлой лужайке грузовиком, бежала до береговой дороги, а там поневоле остановилась, едва переводя дух, и после всю ночь, сидя возле дочкиной постели, ждала, что они вот-вот приедут за ней.

Утром пошел снег, крупные влажные хлопья падали с неба, когда бельевщик и его товарищи в сопровождении военного патруля вернулись в водолечебницу за своими пожитками. Домой, домой едем — вот что беженцы услышали в ответ на все вопросы. Бельевщик молчал. А мать Лили, ни на шаг не отходившая от патруля, получала лишь односложные, равнодушные ответы; в конце концов какой-то офицер перевел ей, что военный преступник находится в комендатуре, его там допрашивают. Мать Лили немедля взяла за руку горящую в жару хворую дочку и, расспрашивая всех встречных и поперечных, поспешила в комендатуру: часу не прошло, а она уже была там, но опоздала, отца только что увезли: моорский комендант передал его Красной Армии.

Куда его отправят? В какой город? В Россию? Куда?.. На эти и иные вопросы ответов уже не было. Отец не вернулся. Ни через день, ни через неделю. Беженцы двинулись дальше. Не пропускать же поезд, единственный поезд на Триест, из-за какого-то чужака, который однажды присоединился к ним вместе с женой и дочкой, а теперь вот снова исчез? В Бразилию есть и другие пути, ну а пропавшего пускай ждут те, кому его не хватает. Их ведь всего двое.

Так Лили с матерью остались в Мооре, Лили выздоровела и, выздоравливая, мало-помалу уяснила, что этот истоптанный берег с черными деревьями... и эти горы, и эти статуи, и этот фонтан... и вообще что вокруг никакая не Бразилия. Но мать решила остаться. Ее муж пропал здесь, в Мооре, сюда же он когда-нибудь и вернется, должен вернуться. В свое время, пока родной город не был разрушен до основания, мать Лили писала декорации в мастерских Бургтеатра , теперь она снова взялась за кисти — начала с картины Страшного суда на свежеоштукатуренной стене отреставрированной кладбищенской часовни, потом перешла к «парадным» портретам крестьян, камнеломов и торговцев копченой рыбой. Писала она и шаланды кающихся в камышах, и голубоватые горы, и озеро на закате — с парусниками и без оных, — а взамен получала муку, и яйца, и вообще все необходимое для жизни.

Но по воскресеньям она частенько после обеда трудилась над большим поясным портретом мужа, хотя так никогда его и не завершила. Писала по фотографии, с которой не расставалась до самой смерти и на которой был запечатлен смеющийся отец на фоне здания Венской оперы. Отец — в черном мундире, при всех регалиях, в фуражке, глаза тонут в глубокой тени козырька. Мать сидела за мольбертом, и с каждым мазком ее кисти мундир превращался в зеленый охотничий костюм с пуговицами из оленьего рога, а фуражка — в фетровую шляпу, украшенную букетиком вереска.