Слепые составы до этого вокзала не добирались никогда. Слепые, потому что без окон, потому что без табличек, из Ниоткуда в Никуда. Слепые — запертые товарные вагоны и «телятники» эшелонов с военнопленными. Только на площадках вагонов, в тормозных будках, а иногда на закопченных крышах виднелись люди — надзиратели, солдаты. Для таких поездов стрелку с лязгом переводили налево. Потом они тоже катились под уклон, к пыльному берегу, смутно вырисовывающемуся вдали. К берегу каменоломни.
С опорного каркаса разбитой артобстрелом наблюдательной вышки, что находилась возле распутья , открывался великолепный вид на озеро. Десятилетия спустя Беринг, пленник Бразилии, вспомнит этот пейзаж как образ родины: казалось, там, внизу, лежал зеленый фьорд, сверкающий на солнце морской рукав. Или это была река, что за долгие зоны пробила себе русло в камне и теперь, укрощенная, ползла по каньонам собственного упорства? Меж лесистых и голых склонов змеилось это озеро далеко в глубь гор, пока не упиралось в скалистые кручи бездорожной глухомани.
Если смотреть с другого берега, в ясную погоду террасы каменоломни казались всего лишь огромными светлыми ступенями, ведущими из облаков вниз, к воде. А в вышине, где-то над вершиной этой исполинской гранитной лестницы, высоко над пыльными тучами от взрывных работ, над просевшими кровлями барачного лагеря при камнедробилке и над следами всех пыток, выстраданных на Слепом берегу, начинался дикий край.
В том мире, который открывался взгляду из Моора, не было ничего мощнее и величавее гор, вздымавшихся над каменоломней. Каждый поток, что, струясь по галечному ложу, сбегал с ледников и терялся в туманной дымке, каждая пропасть и щель каньона, над которой мельтешились галочьи стаи, уводили в глубь каменного лабиринта, где любой свет обращался в тени — пепельно-серые, и синие, и окрашенные всеми цветами неорганической природы. На большой, во всю стену, карте, что висела в комендатуре, имя этих гор, написанное поверх обозначений высот и причудливых линий изогипс, было обведено красным: Каменное Море. Запретное, бездорожное, заминированное на всех перевалах, раскинулось это Море меж зонами оккупации — голая, погребенная под глетчерами ничейная земля.
Когда дождевые шквалы атлантического циклона туманили панораму озера, горы с их снегами, не тающими даже в разгар лета, подчас были совершенно неотличимы от косматых хмурых туч. В такие дни Каменное Море как бы расплывалось, представая взору нечетким барьером из скал, облаков и льда, — и неизгладимо в памяти Беринга запечатлелась на этом барьере надпись:
ЗДЕСЬ ЛЕЖАТ УБИТЫЕ -
ЧИСЛОМ ОДИННАДЦАТЬ ТЫСЯЧ ДЕВЯТЬСОТ СЕМЬДЕСЯТ ТРИ,
И УБИЛИ ИХ УРОЖЕНЦЫ ЭТОЙ ЗЕМЛИ.
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В МООР
На пяти незасыпанных ступенях гранитного карьера, на пяти неровных циклопических строчках, по приказу майора Эллиота была поставлена — сооружена! — эта надпись, над которой в принудительном порядке трудились и каменотесы, и строители. Каждая буква в рост человека. Каждая буква как отдельная, скрепленная цементом скульптура из обломков лагерных бараков, из опор сторожевых вышек и железобетонных осколков взорванного бункера... Так Эллиот превратил в памятник не только заброшенный карьер приозерной каменоломни, но и сами горы.
Конечно, обитатели Моора, Ляйса, Хаага и других береговых деревушек пытались возражать против этой надписи в карьере — рассылали протесты, заверяли в своей невиновности, даже провели на набережной жиденькую демонстрацию и перед саботажем не остановились: дважды обрушивались украдкой подпиленные подмости вокруг букв, а как-то ночью превратилась в обломки длинная, почти сорокаметровая строка, сообщавшая число убитых, — смотреть на нее было невмоготу.
Но Эллиот был комендант. И достаточно зол и силен, чтобы не бросать слов на ветер: он пригрозил, что за каждый следующий акт саботажа велит сделать на обрывах, холмах и стенах домов новые обвинительные надписи, еще похуже этой. И, в конце концов, огромные буквы в карьере стали во весь свой рост, корявые, выкрашенные известкой, заметные издалека, стали плечом к плечу , как пропавшие без вести моорские солдаты, как строй подневольных рабочих на поверке, как победители под знаменами своего триумфа. И какова бы ни была увековеченная в них страшная цифра, никто не подвергал сомнению, что в каменных осыпях и проросшей корнями елей и сосен земле у подножия надписи лежали мертвецы из барачного лагеря при камнедробилке.
Одиннадцать тысяч девятьсот семьдесят три... Конфискованные лагерные книги записи смертей , бесконечные перечни имен, выведенные почерком, похожим на орнамент из ножевых клинков, Эллиот держал под замком в сейфе комендатуры и, пока был у власти, доставал их оттуда только в годовщины Ораниенбургского мира, но впервые он это сделал в те дни, когда в карьере сооружали надпись. Целую неделю лагерные книги лежали тогда под охраной военной полиции в стеклянной витрине у пароходной пристани, открытые, выставленные на всеобщее обозрение, а на фонарных столбах вдоль набережной хлопали на ветру черные флаги.
Когда в последний день этой выставки прибыла инженерная колонна и, уничтожив «моорское распутье», начала превращать железнодорожную насыпь в пустой, никчемный вал, мать Беринга заткнула воском чуткие уши сына: лязг цепей и сорванных рельсов гулко разносился по деревушке и окрестному прибрежью.
Перепуганные этим лязгом и буханьем кувалд, за какой-то час к насыпи сбежались сотни людей. И становилось их все больше. Столбы дыма от костров, в которых сгорали просмоленные деревянные шпалы важнейшей магистрали, связывавшей Моор с равниной и большим миром, были видны из таких, дальних деревень, как Ляйс или Хааг.
Возмущенная толпа грозила солдатам кулаками, выкрикивала вопросы, проклятия. Сейчас, на самом пороге зимы, сбывались наихудшие слухи о закрытии железной дороги. Закрытие! Моор вновь отброшен на проселок! Отрезан от мира.
Солдаты невозмутимо срывали рельсы, один за другим, и сваливали на грузовые платформы, которые затем оттаскивали паровозом чуть дальше от озера. Товарняк потихоньку отползал к равнине, забирая с собой свою дорогу.
Возмущение и растерянность Моора, казалось, только раззадорили солдат. Несмотря на холод, некоторые скинули френчи и рубахи, будто надрывали пуп в летнюю жару, и выставили на обозрение свои татуировки: чернильно-синие орлиные головы и птичьи крылья на плечах, синих русалок, синие черепа и скрещенные огненные мечи.
В ответ на крик и брань толпы один из татуированных соорудил из двух ломиков подобие ножниц и принялся отплясывать — во все более узком пространстве между своими товарищами и населением приозерья. Он притопывал и кружился, затянул что-то жалостное и разыграл гротескную пантомиму, изобразив, будто ножницы перерезают ему горло. Неотрывно глядя на зрителей, он завывал все громче и мало-помалу перешел на крик, в котором моорцы распознали собственный исковерканный язык: Тыквудолой-тыквудолой-тыквудолой!
Двое-трое приятелей плясуна подхватили: Ву-до-лой! Ву-до-лой! — отбивая такт кирками, лопатами и кувалдами.
Внезапно в воздухе просвистел камень. И еще один. А секунду спустя ярость взметнулась с насыпи градом щебня и обрушилась на татуированных полуголых солдат. Но еще в тот миг, когда были брошены первые камни, начальник караула, сержант, успел выпустить над головами предупредительную автоматную очередь.
В тишине, мгновенно воцарившейся вокруг, были слышны только шаги коменданта. Майор Эллиот соскочил с грузовой платформы, оттолкнул сержанта, стал между притихшей толпой и готовыми к контратаке татуированными — и устроил разнос. Кричал он долго — что-то про начало , про первый шаг , и поминутно повторял одно и то же странное слово. Это было имя, которого здесь еще не слыхали: Стелламур .