Как часто до войны он ходил этой дорогой в Бранд, а в первый военный год — на перевал, в казематы форта, где трудился на кузнечных работах, пока роковая цепочка приказов не оторвала его от дома и родной деревни и не забросила в конце концов в пустыни Северной Африки.
Хотя Вояка давным-давно забыл все, что не имело отношения к войне, — свое имя, свой дом, даже своего сына, — он бы, наверно, и теперь в одиночку, ведомый только инстинктом, отыскал эту дорогу через горы и сумел без посторонней помощи, вслепую, но безошибочно, добраться через Ледовый перевал до самого Бранда.
Но он, крепко связанный и привязанный веревками, тоже вроде как вьюк, сидел на лошади, покачивался вверх-вниз, вправо-влево, клонился к каменистой тропе в такт неровной поступи коняги и все же оставался в цепком плену веревок и не мог упасть, даже когда крутой скальный уступ вынуждал животное приседать на задние ноги. Он чувствовал, как незримые силы со всех сторон дергают его, тянут, хотят столкнуть в глубину, в черные провалы, что разверзались под копытами, а потом все же оказывались слева и справа от его пути.
— Я хочу сойти с лошади, — твердил он. — Хочу слезть. Идти пешком. Я упаду.
— Не упадешь, — говорил Беринг, поднимая взгляд на отца и тотчас невольно зажмуриваясь, так слепил глаза этот янтарный свет. — Не упадешь. Ты просто не можешь упасть.
Навьюченные, как горстка уцелевших, которая тащит с собой спасенный скарб погибшего каравана, шли путники в Бранд по дну высохшего моря, чьи подводные луга, ракушечные отмели, коралловые рифы и бездны задолго до начала истории человечества были подняты ввысь, к небесам, могучей силой тектонических катаклизмов и в ходе эонов преобразились в вершины и ледяные поля горной системы.
Когда дорога позволяла Берингу сесть к отцу на лошадь, старик опять бубнил ему в спину свои сумбурные воспоминания о пустыне, бесконечные, монотонные заклинания войны. Но теперь Беринг уже не запрещал ему говорить, ничего вообще не приказывал — пускай мелет языком сколько влезет, — иной раз даже прислушивался и улыбался, когда старик болтал о верблюдах. Лили молча ехала впереди.
Сияющим и мирным казалось в этот день Каменное Море, но когда Лили останавливалась и осматривала в бинокль залитое ярким солнцем безлюдье: нет ли где опасности, — Беринг видел в ее настороженной, чуткой позе всего лишь знак того, что все они, независимо друг от друга, занесли в этот мирный край что-то чужеродное, что-то непостижимое, зародыш зла, которое всегда вырывалось на волю там, где люди были наедине с собой и себе подобными.
Спустя четыре с лишним часа после отъезда с перевала — они как раз довольно бодро, вплотную друг за другом, рысили по длинным обомшелым террасам, зелеными полосами прочерчивавшим белые известняки, — Лили так внезапно и резко осадила мула, что он, фыркнув, стал на дыбы. Берингова лошадь, напиравшая сзади, мотнула головой в сторону и лишь с большим трудом избежала столкновения.
Мшистые террасы вели в глубь карстового поля, о котором Лили рассказывала прошлой ночью у костра. Привинченная к утесу железная доска с почти неразборчивой от ржавчины надписью напоминала, что в этих бездонных провалах Армия похоронила останки беженцев, застигнутых снегопадом и замерзших здесь в последние недели войны...
Но причиной внезапной остановки были не эти зияющие, навеки открытые могилы, а совсем другое: бросив взгляд в укрытую от ветра ложбину на краю карстового поля, Лили заметила там, всего метрах в тридцати, две скрюченные фигуры. Бритоголовые!
Похоже, они пытались развести костер.
— Здесь я никогда еще их не встречала, — сказала Лили так тихо, что Беринг не разобрал ни слова. Он тоже заметил бритоголовых, когда лошадь резко посторонилась, и предостерегающе ткнул локтем бормочущего отца. Но старик не понял тычка, не увидел чужаков и принялся громко бранить Беринга; умолк он лишь после того, как Лили шепнула ему волшебное слово, смысл которого любой вояка разумел хотя бы и в величайшем смятении: Враги!
Старик разом выпрямился и замер на влажной от пота спине лошади, как и передний седок, за которого он по-прежнему крепко цеплялся. Но отступить незамеченными было уже невозможно — опоздали. Бритоголовые обернулись к ним в ту самую минуту, когда Лили шепотом дала им название.
Враги . Они еще ни разу не виделись — и все же узнают друг друга. Не сводят друг с друга глаз. Хватаются за оружие, как утопающий за соломинку: Лили — за винтовку, бритоголовые — за топор, за камень для пращи, за дубинку, на конце которой поблескивает лезвие серпа.
Только привязанный к вьюкам Вояка сидит на лошади с пустыми руками. Теперь, в первый и последний раз в жизни, он офицер, полковник, генерал! Ему оружие не требуется, он лишь расцепляет руки, отпуская переднего седока: вот он-то , седок этот, и есть его оружие, уже и пистолет достал.
Выхватить пистолет из-за пояса и снайперскую винтовку из маскировочного футляра (то бишь свернутого дождевика) можно без особого шума, да и подобрать с камней топор или серп — тоже, разве только легкий звон послышится.
Но какая тишина воцаряется между врагами, какая мертвая тишина, когда этот звон и шорох смолкают и между ними лежит уже одно только голое поле боя, каменная ложбина, поросшая мхом и продырявленная карстовыми воронками.
Тишина. И внезапно Беринг вновь как наяву слышит лязг стальной цепи, топот сапог по дощатому полу кузницы, вновь слышит хохот преследователя и видит смеющееся лицо, высвеченное вспышкой дульного пламени и гаснущее затем во мраке лестницы.
Сейчас перед ним снова враг, и он медленно, однако без колебаний наводит на него пистолет. На сей раз враг не хохочет и находится не так близко, как в ту апрельскую ночь, так близко он никогда больше врага к себе не подпустит... И в остальном все тоже совершенно иначе, не как тогда, на Кузнечном холме.
Ибо то, что Беринг против солнца различает лишь постепенно, по мере того как проходит ослепление, вызывает у него не ужас, а ярость. И эта ярость понуждает его не бежать, не обороняться, а нападать.
Сволочи! Один из бритоголовых смахивает на птицу, он весь будто в бело-коричневом оперении. На плечах у него болтаются связанные куры — живые куры, связанные в длинный трепещущий шарф! Связанные лапы, связанные крылья, болтаются они на плечах «кожаного», и клювы у них, наверно, тоже связаны, потому что птицы молчат: так воры тащат свою добычу, так в многодневных переходах по безлюдью сохраняют мясо свежим до самого забоя. Куриные воры!
Быть может, где-то на дальних выселках высоко над озером из-за этих кур убили хуторянина, и уже который день он лежит там возле покосившегося от ветра пустого курятника. На мгновение Берингу вспоминается кузнечиха, ее мягкий голос, когда она выходила к воротам и скликала из «железного сада» кур, на кормежку... Но потом он видит уже одних только связанных птиц. И это зрелище приводит его в бешеную ярость.
Он словно чувствует их путы на себе, чувствует, как с каждым покачиванием собственная его тяжесть заставляет тонкие веревки врезаться в плоть, а крыльями не взмахнешь, тяжесть не уменьшишь. Крылья связаны или переломаны, клювы тоже связаны. Он чувствует и крик, который не может вырваться из насильно закрытого горла и отбивается внутрь, в легкие, в сердце, и там раскалывается, мучительно и неслышно. Птицы с кляпами!
В синеватых от татуировки физиономиях врагов он видит теперь то самое, единственное, потухшее апрельской ночью лицо, а в курах — спутников, близких знакомцев своего первого, парящего года во тьме. Эти куры унимали его тогда. Теперь они безмолвны. Их вопрошающие, квохчущие голоса утешали его, и провожали в сновидения, и оставались все эти годы так же близки ему, как собственный голос.
Сволочи! Теперь и второй бритоголовый поднимает с земли связку перьев и лап — она размером поменьше, кур только четыре, — перекидывает ее через плечо и... отворачивается. Решил удрать? Л потом, грузнее и медленнее от большего пернатого груза, обращается в бегство и его дружок.